Неточные совпадения
Одни требовали расчета или прибавки, другие
уходили, забравши задаток; лошади заболевали; сбруя
горела как на огне; работы исполнялись небрежно; выписанная из Москвы молотильная машина оказалась негодною по своей тяжести; другую
с первого разу испортили; половина скотного двора
сгорела, оттого что слепая старуха из дворовых в ветреную погоду пошла
с головешкой окуривать свою корову… правда, по уверению той же старухи, вся беда произошла оттого, что барину вздумалось заводить какие-то небывалые сыры и молочные скопы.
С полгода по смерти Обломова жила она
с Анисьей и Захаром в дому, убиваясь
горем. Она проторила тропинку к могиле мужа и выплакала все глаза, почти ничего не ела, не пила, питалась только чаем и часто по ночам не смыкала глаз и истомилась совсем. Она никогда никому не жаловалась и, кажется, чем более отодвигалась от минуты разлуки, тем больше
уходила в себя, в свою печаль, и замыкалась от всех, даже от Анисьи. Никто не знал, каково у ней на душе.
Он медленно
ушел домой и две недели ходил убитый, молчаливый, не заглядывал в студию, не видался
с приятелями и бродил по уединенным улицам.
Горе укладывалось, слезы иссякли, острая боль затихла, и в голове только оставалась вибрация воздуха от свеч, тихое пение, расплывшееся от слез лицо тетки и безмолвный, судорожный плач подруги…»
— Если б я была сильна, вы не
уходили бы так отсюда, — а пошли бы со мной туда, на
гору, не украдкой, а смело опираясь на мою руку. Пойдемте! хотите моего счастья и моей жизни? — заговорила она живо, вдруг ослепившись опять надеждой и подходя к нему. — Не может быть, чтоб вы не верили мне, не может быть тоже, чтоб вы и притворялись, — это было бы преступление! —
с отчаянием договорила она. — Что делать, Боже мой! Он не верит, нейдет! Как вразумить вас?
Марфенька, обыкновенно все рассказывавшая бабушке, колебалась, рассказать ли ей или нет о том, что брат навсегда отказался от ее ласк, и кончила тем, что
ушла спать, не рассказавши. Собиралась не раз, да не знала,
с чего начать. Не сказала также ничего и о припадке «братца», легла пораньше, но не могла заснуть скоро: щеки и уши все
горели.
Осталось за мной. Я тотчас же вынул деньги, заплатил, схватил альбом и
ушел в угол комнаты; там вынул его из футляра и лихорадочно, наскоро, стал разглядывать: не считая футляра, это была самая дрянная вещь в мире — альбомчик в размер листа почтовой бумаги малого формата, тоненький,
с золотым истершимся обрезом, точь-в-точь такой, как заводились в старину у только что вышедших из института девиц. Тушью и красками нарисованы были храмы на
горе, амуры, пруд
с плавающими лебедями; были стишки...
— «Что ж не выменял?» — «Не отдают; да не
уйдет она от меня!» Эти шесть миль, которые мы ехали
с доктором, большею частью по побочным дорогам, были истинным истязанием, несмотря на живописные овраги и холмы: дорогу размыло дождем, так что по
горам образовались глубокие рытвины, и экипажи наши не катились, а перескакивали через них.
Он, помолчав немного, начал так: «Однажды я ехал из Буюкдерэ в Константинополь и на минуту слез… а лошадь
ушла вперед
с дороги: так я и пришел пешком, верст пятнадцать будет…» — «Ну так что ж?» — «Вот я и боялся, — заключил Тимофей, — что, пожалуй, и эти лошади
уйдут, вбежавши на
гору, так чтоб не пришлось тоже идти пешком».
Часа в три мы снялись
с якоря, пробыв ровно три месяца в Нагасаки: 10 августа пришли и 11 ноября
ушли. Я лег было спать, но топот людей, укладка якорной цепи разбудили меня. Я вышел в ту минуту, когда мы выходили на первый рейд, к Ковальским, так называемым, воротам. Недавно я еще катался тут. Вон и бухта, которую мы осматривали, вон Паппенберг, все знакомые рытвины и ложбины на дальних высоких
горах, вот Каменосима, Ивосима, вон, налево, синеет мыс Номо, а вот и простор, беспредельность, море!
Подъезжаете ли вы к глубокому и вязкому болоту, якут соскакивает
с лошади,
уходит выше колена в грязь и ведет вашу лошадь — где суше; едете ли лесом, он — впереди, устраняет от вас сучья; при подъеме на крутую
гору опоясывает вас кушаком и помогает идти; где очень дурно, глубоко, скользко — он останавливается.
Вот тебе раз! вот тебе Едо! У нас как
гора с плеч! Идти в Едо без провизии, стало быть на самое короткое время, и
уйти!
Не
ушел от меня твердым шагом, а полетел
с горы.
Но есть
горе и надорванное: оно пробьется раз слезами и
с той минуты
уходит в причитывания.
Немного не доходя до бивака, как-то случилось так, что я
ушел вперед, а таза и Дерсу отстали. Когда я поднялся на перевал, мне показалось, что кто-то
с нашего бивака бросился под
гору. Через минуту мы подходили к биваку.
Одега 2-я (по-удэгейски Одэхе)
с левой стороны принимает в себя ключ Луговой. Раньше, по рассказам китайцев, здесь была небольшая лудева, но она
сгорела. Китайцы ее возобновлять не стали и
ушли на реку Пхусун.
Горная страна
с птичьего полета! Какая красота! Куда ни глянешь — всюду
горы, вершины их, то остроконечные, как петушиные гребни, то ровные, как плато, то куполообразные, словно морская зыбь, прятались друг за друга,
уходили вдаль и как будто растворялись во мгле.
Оказалось, что он, возвращаясь
с Шантарских островов, зашел на Амагу и здесь узнал от А.И. Мерзлякова, что я
ушел в
горы и должен выйти к морю где-нибудь около реки Кулумбе.
Долина последней речки непропорционально широка, в особенности в верхней части.
Горы с левой стороны так размыты, что можно совершенно незаметно перейти в соседнюю
с ней реку Кулумбе. Здесь я наблюдал такие же каменные россыпи, как и на реке Аохобе. Воронки среди них, диаметром около 2 м и глубиной 1,5 м, служат водоприемниками. Через них вода
уходит в землю и вновь появляется на поверхности около устья.
На другой день чуть свет мы все были уже на ногах. Ночью наши лошади, не найдя корма на корейских пашнях,
ушли к
горам на отаву. Пока их разыскивали, артельщик приготовил чай и сварил кашу. Когда стрелки вернулись
с конями, я успел закончить свои работы. В 8 часов утра мы выступили в путь.
В моей комнате стояла кровать без тюфяка, маленький столик, на нем кружка
с водой, возле стул, в большом медном шандале
горела тонкая сальная свеча. Сырость и холод проникали до костей; офицер велел затопить печь, потом все
ушли. Солдат обещал принесть сена; пока, подложив шинель под голову, я лег на голую кровать и закурил трубку.
Мы остались и прожили около полугода под надзором бабушки и теток. Новой «власти» мы как-то сразу не подчинились, и жизнь пошла кое-как. У меня были превосходные способности, и, совсем перестав учиться, я схватывал предметы на лету, в классе, на переменах и получал отличные отметки. Свободное время мы
с братьями отдавали бродяжеству:
уходя веселой компанией за реку, бродили по
горам, покрытым орешником, купались под мельничными шлюзами, делали набеги на баштаны и огороды, а домой возвращались позднею ночью.
Вахрушка не сказал главного: Михей Зотыч сам отправил его в Суслон, потому что ждал какого-то раскольничьего старца, а Вахрушка, пожалуй, еще табачище свой запалит. Старику все это казалось обидным, и он
с горя отправился к попу Макару, благо помочь подвернулась. В самый раз дело подошло: и попадье подсобить и водочки
с помочанами выпить. Конечно, неприятно было встречаться
с писарем, но ничего не поделаешь. Все равно от писаря никуда не
уйдешь. Уж он на дне морском сыщет.
Поутру на белые степи гляжу,
Послышался звон колокольный,
Тихонько в убогую церковь вхожу,
Смешалась
с толпой богомольной.
Отслушав обедню, к попу подошла,
Молебен служить попросила…
Всё было спокойно — толпа не
ушла…
Совсем меня
горе сломило!
За что мы обижены столько, Христос?
За что поруганьем покрыты?
И реки давно накопившихся слез
Упали на жесткие плиты!
Собравшись домой, она на дороге, на постоялом дворе, встречает отца и мать, рассказывает им все свое
горе и прибавляет, что
ушла от мужа, чтобы жить
с ними, потому что ей уж терпенья не стало.
Когда я, еще в начале моего житья в деревне, — вот когда я
уходил тосковать один в
горы, — когда я, бродя один, стал встречать иногда, особенно в полдень, когда выпускали из школы, всю эту ватагу, шумную, бегущую
с их мешочками и грифельными досками,
с криком, со смехом,
с играми, то вся душа моя начинала вдруг стремиться к ним.
— Разве так работают… — говорил Карачунский, сидя
с Родионом Потапычем на одном обрубке дерева. — Нужно было заложить пять таких шахт и всю
гору изрыть — вот это разведка. Тогда уж золото не
ушло бы у нас…
В скитах ждали возвращения матери Енафы
с большим нетерпением. Из-под
горы Нудихи приплелась даже старая схимница Пульхерия и сидела в избе матери Енафы уже второй день. Федосья и Акулина то приходили, то
уходили,
сгорая от нетерпения. Скитские подъехали около полуден. Первой вошла Енафа, за ней остальные, а последним вошел Мосей, тащивший в обеих руках разные гостинцы
с Самосадки.
Настоящий мир
с его
горем и радостью
уходил все дальше и дальше, превращаясь постепенно в грозный призрак.
Хитрый Коваль пользовался случаем и каждый вечер «полз до шинка», чтобы выпить трохи горилки и «погвалтувати»
с добрыми людьми. Одна сноха Лукерья ходила
с надутым лицом и сердитовала на стариков. Ее туляцкая семья собиралась
уходить в орду, и бедную бабу тянуло за ними. Лукерья выплакивала свое
горе где-нибудь в уголке, скрываясь от всех. Добродушному Терешке-казаку теперь особенно доставалось от тулянки-жены, и он спасался от нее тоже в шинок, где гарцевал батько Дорох.
Переезд
с Самосадки совершился очень быстро, — Петр Елисеич ужасно торопился, точно боялся, что эта новая должность убежит от него. Устраиваться в Крутяше помогали Ефим Андреич и Таисья. Нюрочка здесь в первый раз познакомилась
с Парасковьей Ивановной и каждый день
уходила к ней. Старушка
с первого раза привязалась к девочке, как к родной. Раз Ефим Андреич, вернувшись
с рудника, нашел жену в слезах. Она открыла свое тайное
горе только после усиленных просьб.
Священники-то как
ушли, меня в церкви-то они и заперли-с, а у спасителя перед иконой лампадка
горела; я пошел — сначала три камешка отковырнул у богородицы, потом сосуды-то взял-с, крест, потом и ризу
с Николая угодника, золотая была, взял все это на палатцы-то и унес, — гляжу-с, все местные-то иконы и выходят из мест-то своих и по церкви-то идут ко мне.
Вот уже видны издали мутно-зеленые пятна — там, за Стеною. Затем легкое, невольное замирание сердца — вниз, вниз, вниз, как
с крутой
горы, — и мы у Древнего Дома. Все это странное, хрупкое, слепое сооружение одето кругом в стеклянную скорлупу: иначе оно, конечно, давно бы уже рухнуло. У стеклянной двери — старуха, вся сморщенная, и особенно рот: одни складки, сборки, губы уже
ушли внутрь, рот как-то зарос — и было совсем невероятно, чтобы она заговорила. И все же заговорила.
Я
уходил потому, что не мог уже в этот день играть
с моими друзьями по-прежнему, безмятежно. Чистая детская привязанность моя как-то замутилась… Хотя любовь моя к Валеку и Марусе не стала слабее, но к ней примешалась острая струя сожаления, доходившая до сердечной боли. Дома я рано лег в постель, потому что не знал, куда уложить новое болезненное чувство, переполнявшее душу. Уткнувшись в подушку, я горько плакал, пока крепкий сон не прогнал своим веянием моего глубокого
горя.
— Хорошо вам, Алексей Васильич, так-ту говорить! Известно, вы без
горя живете, а мне, пожалуй, и задавиться — так в ту же пору; сами, чай, знаете, каково мое житье! Намеднись вон работала-работала на городничиху, целую неделю рук не покладывала, а пришла нонче за расчетом, так"как ты смеешь меня тревожить, мерзавка ты этакая! ты, мол, разве не знаешь, что я всему городу начальница!". Ну, и
ушла я
с тем… а чем завтра робят-то накормлю?
Уйду я, бывало, на берег к озеру:
с одной стороны наш монастырь, а
с другой — наша Острая
гора, так и зовут ее
горой Острою.
— Пожалуй, что и
с горя. К чему еще жить теперь? Веришь ли, Борис Федорыч, иной раз поневоле Курбский на ум приходит; подумаю про него, и самому страшно станет: так, кажется, и бросил бы родину и
ушел бы к ляхам, кабы не были они враги наши.
«Ну, говорит, не быть же боле тебе, неучу, при моем саадаке, а из чужого лука стрелять не стану!»
С этого дня пошел Борис в
гору, да посмотри, князь, куда
уйдет еще!
Он давно уже был болен, и давно бы пора ему было идти лечиться; но он
с каким-то упорным и совершенно ненужным терпеньем преодолевал себя, крепился и только на праздниках
ушел в госпиталь, чтоб умереть в три недели от ужасной чахотки; точно
сгорел человек.
Садо, у которого останавливался Хаджи-Мурат,
уходил с семьей в
горы, когда русские подходили к аулу.
…28 июня мы небольшой компанией ужинали у Лентовского в его большом садовом кабинете. На турецком диване мертвецки спал трагик Анатолий Любский, напившийся
с горя. В три часа
с почтовым поездом он должен был уехать в Курск на гастроли, взял билет, да засиделся в буфете, и поезд
ушел без него. Он прямо
с вокзала приехал к Лентовскому, напился вдребезги и уснул на диване.
А между тем поезд бежал да бежал; уже давно и Раштадт, и Карлсруэ, и Брухзаль остались назади;
горы с правой стороны дороги сперва отклонились,
ушли вдаль, потом надвинулись опять, но уже не столь высокие и реже покрытые лесом…
Досужев. Ну, прощай! Вперед будем знакомы! Захмелел, брат! (Жмет Жадову руку.) Василий, манто! (Надевает шинель.) Ты меня строго не суди! Я человек потерянный. Постарайся быть лучше меня, коли можешь. (Идет к двери и возвращается.) Да! вот тебе еще мой совет. Может быть,
с моей легкой руки, запьешь, так вина не пей, а пей водку. Вино нам не по карману, а водка, брат, лучше всего: и
горе забудешь, и дешево! Adieu! [Прощай! (франц.) — Ред.] (
Уходит.)
Затем он отбил жену у сына своего, а сын
с горя запил и чуть не погиб в пьянстве, но вовремя опомнился и
ушел спасаться в скиты, на Иргиз.
Г-жа Петицкая, разумеется, повиновалась ей, но вместе
с тем
сгорала сильным нетерпением узнать, объяснился ли Миклаков
с княгиней или нет, и для этой цели она изобретала разные способы: пригласив гостей после чаю сесть играть в карты, она приняла вид, что как будто бы совершенно погружена была в игру, а в это время одним глазом подсматривала, что переглядываются ли княгиня и Миклаков, и замечала, что они переглядывались; потом, по окончании пульки, Петицкая, как бы забыв приказание княгини, опять
ушла из гостиной и сильнейшим образом хлопнула дверью в своей комнате, желая тем показать, что она затворилась там, между тем сама, спустя некоторое время, влезла на свою кровать и стала глядеть в нарочно сделанную в стене щелочку, из которой все было видно, что происходило в гостиной.
—
Уйдут варнаки, все до последнего человека
уйдут! — ругался в каюте Осип Иваныч. — Беда!.. Барка убилась. Шесть человек утонуло… Караван застрял в
горах! Отлично… Очень хорошо!.. А тут еще бунтари… Эх, нет здесь Пал Петровича
с казачками! Мы бы эту мужландию так отпарировали — все позабыли бы: и Егория, и Еремея, и как самого-то зовут. Знают варнаки, когда кочевряжиться… Ну, да не на того напали. Шалишь!.. Я всех в три дуги согну… Я… у меня, брат… Вы
с чем:
с коньяком или ромом?..
Здесь отдыхал в полдень Борис Петрович
с толпою собак, лошадей и слуг; травля была неудачная, две лисы
ушли от борзых и один волк отбился; в тороках у стремянного висело только два зайца… и три гончие собаки еще не возвращались из лесу на звук рогов и протяжный крик ловчего, который, лишив себя обеда из усердия, трусил по островам
с тщетными надеждами, — Борис Петрович
с горя побил двух охотников, выпил полграфина водки и лег спать в избе; — на дворе всё было живо и беспокойно: собаки, разделенные по сворам, лакали в длинных корытах, — лошади валялись на соломе, а бедные всадники поминутно находились принужденными оставлять котел
с кашей, чтоб нагайками подымать их.
— Спою, спою, — отвечала Настя скороговоркой и, вздохнув, проговорила: — Вот кабы вы лет семь назад приезжали, так я бы вам напела песен, а теперь где уж мне петь! В те-то поры я одна была, птичка вольная. Худо ли, хорошо ли, а все одна. И
с радости поешь, бывало, и
с горя тоже.
Уйдешь, затянешь песню, да в ней все свое
горе и выплачешь.
— Как ты захочешь, так все и будет.
Горя я
с тобой никакого не побоюсь. Хочешь
уйдем, хочешь тут будем жить. Мне все равно, все; лишь бы ты меня любила.
— Ну, хорошо, братец, хорошо; я это чувствую… Ну, вот твои деньги и вот твой аттестат. Теперь поцелуемся, братец, простимся
с тобою… Ну, теперь, милый мой, я у тебя попрошу одной услуги, последней услуги, — сказал г-н Голядкин торжественным тоном. — Видишь ли, милый мой, всякое бывает.
Горе, друг мой, кроется и в позлащенных палатах, и от него никуда не
уйдешь. Ты знаешь, мой друг, я, кажется,
с тобою всегда ласков был…
Я пил
с горя лафит и херес стаканами.
С непривычки быстро хмелел, а
с хмелем росла и досада. Мне вдруг захотелось оскорбить их всех самым дерзким образом и потом уж
уйти. Улучить минуту и показать себя — пусть же скажут: хоть и смешон, да умен… и… и… одним словом, черт
с ними!